Сегодня пол дня провёл в Музее Американского искусства Уитни в Нью-Йорке.
«А бывали ль вы в музее Уитни?» – и начнем мы сегодня наш разговор. Хотя предварить его надо было бы еще парочкой вопросов, задавать которые всегда куда легче, чем на них отвечать. Но все же: хорошо ли вы, познакомились с американским искусством? И знаете ли четко, что есть современное искусство?
Обо всем этом я спрашиваю потому, что музей Уитни, знаменитый Whitney Museum, - это музей современного американского искусства.
Было бы ошибкой трактовать понятие «современное искусство» только как искусство нашего времени оттого, что в бурлящем нашем «сегодня» существуют и сосуществуют разные направления, а в их числе, безусловно, главенствующим является модерн арт, что в переводе означает современное искусство. Нужно добавить, что обнимает этот термин не только то, что сотворено сейчас, но и принципиально новое, поначалу не понятое и не принятое, в абсолюте отличное от всего, что знало человечество прежде искусство. Рожденное вместе с XX веком, бросившим в мир эдакий букет революций – социальную, научную, техническую, поведенческую, идеологическую, - искусство круто изменило ход своего развития, и его авангард стряхнул устоявшиеся нормы и традиции, выковав мировоззрение, на фундаменте которого и строились совершенно новые – музыка, литература, театр, архитектура, визуальное искусство, позднее новорожденный кинематограф, совсем уж новое искусство предметное и, конечно, живопись и скульптура. Слово «новое» звучит, как набат: новизна идей, формы, драматургии… Берлин, Париж, потом, как пожар по сухому лесу, модерн помчался по всему миру, заражая жаждой преображения, а иногда и полного отрицания, низвергательства устоявшихся законов и привычных представлений – бунта, разлома, взрыва.
Авангард приобрел национальную окраску: немецкий, французский, русский, итальянский... Американский подзадержался в пути, да и вообще был «импортным», завезенным из Европы где-то уже во второй половине 20-х (через четверть века после пришествия в мир!), но быстро обросший собственными бунтарями, встреченными, как и везде, агрессивно враждебно, но подаривший модерну Поллока, Де Кунунга, Ливайна, О’Киф, Краснер...
Но вот уж где отыгрались американцы, так это на ниве, так сказать, пропагандистской. Если в Европе очень рано и появились галереи, рискнувшие выставлять полотна сецессионистов, т.е. «взломщиков искусства» (их, галереи эти, частенько громили), то пионерами в деле возведения музеев современного искусства безусловно стали американцы. Лозунг «Догнать и перегнать Европу!» здесь реализован был в сжатые сроки. Европа была посрамлена: разрыв измерялся годами.
Музей – это ведь форпост, бастион искусства, учреждение в культуре и пропаганде, насаждении этой самой культуры важнейшее. Все салоны, галерейки, уличные выставки нового искусства – это пехота с кремневыми ружьями. А вот когда в бой введена тяжелая артиллерия специализированных музеев, раскручиваться модерн арт начал куда резвее, да и отношение к нему стало намного серьёзней.
Вы прочли, что американцы явились пионерами в этом деле. Я оговорился. Пионерками, зачинательницами, строительницами, организаторами первых в мире трех американских музеев современного искусства стали женщины, в авангард влюбленные, направленность и самобытность этого искусства, новаторский талант его приверженцев оценившие и умевшие к тому же действовать. Возможности – финансовые, я имею в виду, - были у них широчайшие, потому что имена этих знатоков и энтузиасток авангарда были Эбби Олдрич Рокфеллер, создательница знаменитого МОМА – нью-йоркского Modern Art; Пэгги Гуггенхейм, вдохновительница возведения музея-башни и собирательница прославленной гуггенхеймовской коллекции; и Гертруда Вандербильт-Уитни.
Вот об этой амазонке авангарда и об ее детище мы и поговорим. Конспективно, разумеется, потому что для подробного рассказа потребовался бы многотомник. Обе фамилии – и Вандербильт, и Уитни – сразу вам сказали, в какой семье Гертруда родилась и в какую семью вошла. «Деньги к деньгам», - вздохнули бы в нашем отечестве. «И немалые», - добавили бы вы. Разумеется, блистательное воспитание и образование, дворцовые интерьеры жилищ, балы, поездки, но и собрания картин и книг, лучшие учителя, университетский курс – если есть тяга ко всему этому. И вот ведь какой феномен: живи себе, казалось бы, праздно – наряжайся, мчись из салона в концерт, из Франции в Италию, меняй мужей и любовников ан, нет. Коль дал тебе Бог родиться личностью, ею и будешь. А это «занятие» хлопотное, неустанных трудов требующее. Труды эти, кстати, со всем вышеперечисленным, т.е. нарядами, драгоценностями, приёмами, путешествиями и любовниками, отлично совмещались.
Но ведь трудилась Гертруда рук не покладая. Была одаренным скульптором, чьи работы знала Америка, к тому же, будучи патриоткой молодой своей страны, из искусства общемирового выделяла юную его ветвь – творчество американских художников, работы которых целенаправленно собирать начала еще в 1907 г., будучи практически первым коллекционером национального искусства. В 1914-м открыла она в Нью-Йорке первую в мире студию-галерею американского искусства, причем выставлялись там художники, академических традиций отнюдь не придерживавшиеся. Лидеры музея Метрополитен наотрез отказались открыть залы современного американского искусства и экспонировать коллекцию Уитни (Эттто! В нашем музее! Рядом с классикой и раритетами! – Впрочем, то же было сказано и о картинах импрессионистов). И Гертруда создала собственный музей в Гринвич-Вилледж, который и распахнул двери для публики в 1931 г.
К этому времени коллекция насчитывала более 600 произведений художников-американцев, в числе которых были и зачинатели заокеанского авангарда Томас Харт Бенсон, Джордж Беллоус, Стюарт Дэвис, Эдвард Хоппер, Морис Прендергаст, Джон Слоан. Ух, какой был вой! Погромче и поистеричней, чем при открытии МОМА. Свои! Посмели! Осквернили искусство нашей пуританской Америки! Но... собаки лают, а караван идет. Нельзя остановить неостановимое. Кто-то искусство модерна оплёвывает, кого-то оно восхищает, но главное – это голос, это отражение, это душа нашего времени. Ну а если нравится классика – в добрый час, в Нью-Йорке музеев, слава тебе Господи, аж больше сотни. На все вкусы.
Гертруда Уитни мечтала о новом просторном здании музея, достойном американского искусства, фанатом которого она была. Здание это на углу манхэттенской Мэдисон Авеню и 75-й улицы было построено согласно её завещанию, и музей справил новоселье через 20 лет после смерти его основательницы в 1963 году. Его коллекция обогатилась множеством дарений: сюда передали свои сокровища ряд именитых собирателей. Подлинным произведением искусства стало и музейное здание, созданное асами американской архитектуры Марселем Бройером и Хэмилтоном Смитом в стилистике современного дизайна, согласующегося с шедеврами Кальдера, Горки, Хартли, О’Киф, Раушенберга, Поллока, Джонса, Ньюмена, Клайна, Лихтенштейна, Уорхола, украшающими музейные залы. Словом, коллекции Уитни дадут вам полное представление о современном американском искусстве, выставляя, охраняя, интерпретируя его, постоянно пополняя свои фонды.
И, конечно же, предлагая вниманию ньюйоркцев и со всего света съезжающихся гостей столицы мира самые разные интересные выставки лучших работ современных американских мастеров. И чего только не видели мы у Уитни! И экспрессионистов, и символистов, и дадаистов, и поборников абстракций разных типов и рангов, и бесконечные инсталляции, и новейшие телеинсталляции, ну, и абсолютный абсурд и издержки больной фантазии тоже. За «репертуаром» временных выставок Уитни стоит следить, потому что бывает там немало экспозиций весьма и весьма интересных. Например, сейчас: чрезвычайно любопытные скульптурные инсталляции Эны Мендьеты. (Об этой талантливой художнице вы, наверно, читали в криминальной хронике: недавно она была убита в своей квартире в Сохо. В убийстве был обвинен её муж Карл Андрэ, тоже художник. Что произошло, неизвестно. Мендьете было 36 лет). Дым и зеркала (дым несбывшихся надежд и зеркало неоправданных притязаний) Эда Раски, апологета концептуального искусства, художника известнейшего. Фотографа тоже. Причем, на мой взгляд, куда более выразительного и изобретательного, чем живописец и график.
Но вот что меня увлекло по-настоящему – это работы Томаса Харта Бентона, стоявшего у истоков современного американского искусства и запечатлевшего Америку, в основном, её глубинку такой, какой была она в 20-30-е годы прошлого века. Бентон, как и Раски, выступает в двух ипостасях – как живописец и как фотохудожник, замечательный художник и замечательный фотограф. Яркий, умелый, оригинальный, думающий. Его картины, рисунки и снимки безотказно служат подспорьем и книжным оформителям, и кинематографистам: Америка тех лет, её пейзажи, её интерьеры, её люди показаны Бентоном любовно, выразительно и образно.
Посетить Уитни-музей наверняка стоит. Это интересно и познавательно. Кстати, интригующий факт: и наша молодёжь, и наши дети понимают современное искусство, а тем более американское, куда лучше старшего поколения. С чего бы это? Давайте-ка, почувствуем себя молодыми!
Сегодня там была ретроспективная выставка Джорджии ОКиф. Вот некоторые из её работ, представленные на выставке
Джорджия О’Киф Потому что она — камень? Именно такие у него руки. Хотя вряд ли Keeffe — библейское Кифа. Вот цветок — простой Джек на кафедре проповедника. Догоревшая спичка, от которой — белый дымок, легкий, вверх, во тьму, в завитки зеленого пламени, медленно отступающие вдаль. Или спичка обгорела так, что воздух вокруг нее кажется белым. Или спичка — зеленоволосая девушка в зеленом, или она — в роскошной мантии, бордовой с белыми прожилками (и царь Соломон во славе своей не). Горела она девяносто девять лет.
Цветок вне окружения, ни вазы, ни стола, ни поля, в пространстве себя, созданном собой. Яблоко нигде, не на ветке и не в доме. Быть близко (не подойти — быть). Не созерцание, а прикосновение. И то, что рядом, будет не в пространстве, а станет пространством само. Пространством, где находить, говорить и жить. Далекое — здесь, но близкое — большая страна, и там далеко идти до него и в нем. «Чтобы иметь друзей, нужно время» — время движения по огромному космосу цветка.
Ближе к цветку, увидеть его ушные раковины, выступающие легкие ключицы, с дистанции, на которой видит кожу ласкающая ладонь (не стыд зрячих пальцев, а головокружение осязания). Или язык — который не только говорить, но и вести кончиком по завиткам и выступам. Цветок — тысячи дорог для (зрения? осязания? вкуса, может быть, настолько близко), где розовый переходит в белый, желтый в зеленый, и озеро пестика вдруг оказывается колонной. Розовый тюльпан, освобождающееся от одежд тело, темный ирис, шторм живет в его лепестке — или извержение вулкана? Эпифиллум рвется вверх клубящимся багровым дымом, в котором — желтый огонь. Лепестки дурмана с крючками на концах. Или холод — белая до серого роза, оттененная и замороженная голубым соседом. Опыт цветка — цвет. Прикосновение краски к поверхности — уже лепесток. Все картины из лепестков, только мало кто об этом знает.
К ее цвету не пристают имена. Желтый — не лимонный или яичный, потому что не только лимон или яйцо. Желтый, меняющийся в себе. «То, что я хочу сказать о белом» — видишь, белое время пришло — но та умерла в Амхерсте за два года до. Переход угрожающе-темно-красного в белое и голубое — тема картины — жизнь цвета. Желтый, напрягающийся докрасна, до цвета расплавленного металла, бросок над туманом и багровым горизонтом, из тьмы земли в темноту неба. «Сделать неизвестное известным через неизвестное».
Опыт момента. Сжатое здесь и сейчас. Предмет подчеркнутый, поднятый в каждой линии. Предмет в свете. Цвет взрывается на плоскости, парит над ней. Испанская яркость. Красные, красные канны. Жесткость цвета, не мужская (порой грубоватая), а тонкой стальной пластины. Яркость станет памятью.
Предмет чуть обрезан краем картины — показать всего его, но показать, что он тянется и дальше, что он больше того, что здесь. Каждый предмет в своем пространстве, в своей перспективе, в своем времени. Время вещей в цвете, а не вещей в себе. Американцы зовут это правильнее — не натюрморт, а still life, застывшая жизнь. Кипящая внутри своего спокойствия, сквозь толщину бумаги.
Цветок, говорящий себя. Цветок пламя. Цвет, приходящий волнами. Цветок море. Цветок — пространство, зовущее внутрь. Розовые, сиреневые, фиолетовые оболочки на затягивающей голубой тьме. Линии лепестков направлены в глубину, в мягкую сердцевину, в точку чувства. Туда же стремится спираль раковины, закручивающая весь мир вокруг себя. И каждый цветок притягивает, как дурман, и в глубине его зеленая звезда, даже если ее не видно. Среди бархатных черных облаков лепестков — жесткость белой звезды или оранжевый огонь. В сердцевине мака — крючки цепляющих(ся) снов, сонная медвежья тьма. Внутри кукурузы — белая молния.
Так предмету перестать быть только собой. Серый холм или серый лепесток? Неровности, отсылающие друг другу тени. Разнообразие внутри себя. Белая роза — втягивающий водоворот снега и дыма, и она же — вспышка кристаллов, северное сияние. Все может стать чем-то еще. Листья имбиря ступеньки в облако. Сердце треснувший боб, из которого выходит росток, льется кровь и поднимается небо. Течения прожилок и костных гребней. Внутренние волны. Складки — беспокойство скрытых сил. Ничто не застыло и не равно себе. Даже ровная стена с напряжением вцепилась в пространство, из которого растет. Мир Гераклита. Потому что и грань кристалла — тоже вода. Красные и желтые волны могут отдохнуть у темных холмов. Всматриваясь в кратеры, воронки у древесных корней.
Калла открывает свою глубокую впадину с фаллическим пестиком, и кривизна лепестка зовет в нее, и холодноватый белый мечтает быть разбуженным розовым. И холодная влажная белая ракушка ждет быть открытой, до черной точки внутри, и тогда из нее и в нее ударит луч. Кремовые раковины женские бедра. И что-то еще во тьме, отсвет живота или бедра, мерцающего в кругах ночи. Проступающие сквозь туман волны обнаженной руки или ноги. Но стоит ли обосновывать эротичность лишь некоторыми предметами, если эротичны сами близость, внимательность, прикосновение? Чувственна любая поверхность. (И там, в глубине, скорее небо, чем тьма. И оболочки плоти, складки лепестков у входа — заря. И где-то рядом губы, выгнувшиеся для поцелуя.)
Предмет один, событие одно — не толпа форм и пятен Кандинского или Поллока. Сейчас я смотрю на тебя и буду говорить с тобой. Если ты интересен — у тебя своя волна, на которую надо настроиться, и зачем смешивать людей или вещи. И двух похожих ирисов нет. В них может быть радость желтого на спокойном белом — или белый, серея, охватывает ладонями разворачивающуюся тьму.
Одна из голубых линий чуть отстраняется от другой, оборачивается с иронией, но продолжает идти рядом. «Я не люблю идею счастья — оно слишком мгновенно. Я сказала бы, что я всегда занята и чем-то интересуюсь — интерес содержит больше смысла для меня, чем идея счастья».
Потому что есть дорога и не-дорога. Закручивающаяся, ломающая саму себя, но движущаяся линия — и неподвижное (и потому белое) пространство. Через щели в нем протискиваются шары. Склонившийся порождает тени, оплывает, но идет упрямо. Собирая вращение, накапливая в них различия и полутона, голубое и серое, ноябрьский рассвет. Элегантность локона — или танцующей змеи. Яблоко висит во тьме тарелки, охваченное волнами тьмы, и осенний клен дирижирует превращением неба из серого в белое.
Не индийское тат твам аси, потому что другой — не я, а страна, по которой идти и понимать. Bird’s eye, worm’s eye — с птичьего полета, с червячьего прополза. Между Нью-Йорком и Нью-Мексико. Балансируя между формой и ее свободой, когда она — не только она. Между рассказом и жидкой бесформенностью цвета. Между плодом и чертежом. Уходя от облика человека и приближаясь к его сознанию. Сама — фотографируемая до пор кожи, до косточки запястья. Чем меньше линий, тем они выразительнее. Ощущение богатства при отсутствии лишнего (потому что занудный реализм множества штрихов — дом Плюшкина).
Цветы — не хрупкие. Они живут. Камень только теряет свои частички, трещина в нем — навсегда. Цветок растет, и рана может закрыться. На цветы не садится пыль — не держится на их мягкости. Они смывают ее цветом и ростом.
Озеро льется, сверкает зубчатой водой, увлекая слишком плавные холмы, слишком серое небо, стягивая его так, что и за ним вспыхивает цвет солнца. Серое дерево тянется все ощупать своими ветвями. Меняющиеся, подобно музыке, и в то же время жесткие, хранящие свой стержень внутри.
Порой это отчетливость невозможности прикосновения, желания, тоски. Камень, знающий, чего ему недостает. Бархатность лепестков петуний. Сон о мягкости. Сон о теплом цвете. Она рисовала цветы, кости, раковины — камни очень редко.
Лист — горная страна с рекой и притоками в долинах. Лист лаванды — оленьи рога. Лист, истончившийся до сиреневости, даже не до синевы. Лист, высохший как порох. Не разрыв, края которого могут совпасть, а разлом. То, что там было, исчезло, рассыпалось в прах. Лицо листа. Лица — листья.
Леди лилий — и костей. Удивленная собирательница, летящая над пустыней.
Кость тоже живет, сама, как любой предмет, вне намеков на воскресение или перерождение. В листьях и костях — глазницы, и у тазовой кости — свои крылья, у кости спины — свой полет. Кость — дерево внутри человека и зверя. Кость — пустыня. Человек несет в себе пустыню и опирается на нее. Кость — тоже рама для мира. Глаз кости — не круг, он живет, волнуется, окружая небо зубчиками или тенью. А белое — хороший путь в голубое, потому что от чистого света оно станет еще более голубым. И кому, как не кости, удержать его. Ее глаз сможет удержать и солнце. Рога оленьего черепа обнимают небо. Кость — ветер. Морская раковина, изогнувшаяся волна — тоже кость. Кость — цветок. Коровий череп столь же бел и полон завитков, как роза. Стоит костям пожить, и они обзаведутся бахромой, как лепесток или сухой лист. Что выдержит правду и угрозу черепа в летние дни — только цветок. Им вместе в белое горячее марево над пустыми горами.
Гора — лист, полный прожилок. А дерево может стать разрывом в нем. И если нет воды, потекут скалы, подхватывая жесткие крошки кустов. Волны холма — мускулы и морщины — улыбка земли. Глаза горы отражаются в воде.
Если горизонт не успевает за движением, он становится зубчатым, как колесо с наклонными зубьями. Поворот назад невозможен. Если написать гору столько раз, сколько сможешь, она станет твоей. Дерево — Джеральда или Лоуренса — не потому, что они владеют, а потому, что человек говорил с ним, заметил его.
Церковь в пустыне растет из глинистой пустой земли. И дом должен быть увиден в его прямизне, как цветок в его волнах. Потому что черный квадрат — вход, а не обезбоженная икона Малевича. Небоскреб не меньше цветка, вспыхивая окнами и дробясь на линии света. И так же поднят и выделен, приближен к глазам. Только ломаные вместо кривых. Его собственные ритм, точность и жесткость. И углы нью-йоркского неба — как прожекторные лучи. И страна — это крест в пустыне, где его чернота и багровость неба делают излишним тело на нем. Есть крест моря (крест море), крест неба (крест небо), крест волнующейся земли или облаков.
Может быть, этот мир чуть упрощен. Контуры иногда — как сделанные из пластмассы, краски порой слишком ярки (так ярок цветной дым на эстраде), и предмет или человек никогда не бывает один, как бы ни желал. Так можно увидеть внутреннюю динамику лица, но не встречу лиц.
Beam — балка и луч. Жесткость луча, несущего путь и мир. Пламя, зеленое добела. Может быть, цветок больше человека. И, возможно, более реален, чем тот, кто на него смотрит. Череп больше горы. Ласка пера, касающегося раковины или кости. Склонившиеся к прорастающему из глубины колодца, к несущему тьму и плотность окатанного валуна — но что это? струйка дыма, поднимающая камень?
И дерево клубится над обнявшей его корни. Морщины на ее лице черепахи, вставшего на ноги камня. А потом пришли к ней реки в облачных берегах, чистейшие ледниковые, и несущие красную глину. Восемьдесят шесть — время для экспериментов, нового материала, керамики.
Белый лак на бронзе, склонившееся молчание, стекающее складками. Высохшее дерево продолжает жить, потому что не успокоилась кривизна его ветвей. Форма умирает, только исчезнув.